Сочельник в сорок первом

Кажется, за двадцать лет до этой ночи и за сорок после неё я никогда так не промерзал.

Мороз сорок три градуса. Воздух синий и жгучий, как денатурат, пьёшь его мелкими глотками, с опаской. И докуда можно доглянуть — оцепенелая снежная степь с хрустально заиндевевшими рощицами. Вот, думаешь, лопни один снаряд, и вся эта остекленевшая от стужи ночь растрескается во все стороны до горизонта, как зеркало под молотком.

А в зените — неправдоподобной величины и яркости никелированная лунища, на которую щуришься, как на солнце.

Ох, худо мне было, худо и прекрасно. Я трясся в открытом кузове попутного грузовика с минами, кутаясь в полушубок, чтобы сохранить каплю живого тепла, а мертвящий ветер нагло грабил это тепло, вспарывая мою одёжку и ощупывая ледяными пальцами то шею, то ноги, от этого подбородок и колени деревенели, как после удара.

Разбитая пятитонка предсмертно выла, буксуя в глубоком снегу или пытаясь в агонии забраться на ледяную гору. Синхронно с перебоями мотора и моё сердце останавливалось в страхе, что сдохнет машина окончательно и выдаст меня ледяному полю.

Скверно увязанные ящики с минами рывками метались в кузове. Я не знал, могут ли они взорваться от толчка, но уж покрошить мои косточки они могли запросто. Одно общедоступное утешение — материть проклятый мороз, грузовик и мины — и то совесть не позволяет: как будешь материть своих же благодетелей?

Мороз декабря сорок первого неплохо воевал на нашей стороне: мы все были в ушанках и валенках, имели если не полушубки, то хоть ватные костюмы под шинелью, а фрицам — в пилоточках, сапожках, блицкриговских шинельках — туго приходилось. Главное, смазка немецких орудий и машин для нашей погодки не годилась и застывала, как столярный клей. В островках брошенной немецкой техники, которые попадались по дороге, были не только разбитые и сгоревшие, но и вполне исправные грузовики и пушки, обезвреженные морозом.

Пятитонке, которая, будучи раненой-контуженой, оставалась в строю и худо-бедно несла меня к передовой, тоже полагалась медаль на радиатор. А мины спешили вперёд, чтобы спасти там ещё сотню наших жизней и отвоевать хоть одну ещё деревеньку в иссякающем подмосковном наступлении.

Да, застопорилось дело. Тылы наши и артиллерия завязли где-то сзади в снегу, а немца мы прижали к его тылам, вот он и очухался, закрепляется. И всё-таки такой праздник! Первый раз пихнули мы их, от Москвы отогнали порядочно и увидали, что у них тоже спины есть, у непобедимых.

Я возвращался из штаба Десятой армии, куда был вызван на день для получения ордена Красной Звезды. Это было лестно, ордена ещё висели не на каждой гимнастёрке, в ходу было довоенное слово “орденоносец”. Орден, поражавший на ладони сладкой своей массивностью, приобщал вас к категории застенчивых скромников, которым обеспечено почтительное расположение каждого встречного, несколько изменял ваше место в строю, передвигал к правому флангу, к высоким. Сверх того во втором эшелоне штаба армии к ордену прибавляли царский подарок — паровую баньку и полностью новенькую амуницию от портянок до полушубка. Тут уж всей кожей чувствуешь, что такое орден, когда никто тебя не кусает и не надо ногтями скрестись.

Пока не стемнело, я всё приглядывался к дороге, стараясь узнать места, где мы дрались, но поле потеряло самое приметное — дым, пальбу, бегущих солдат. Иногда я слетал через борт, чтобы подтолкнуть буксующую машину на раскатанном взгорке. И ведь помогало моё слабое плечо, когда устанавливалось шаткое равновесие сил земного притяжения и бешено крутящихся колёс. Довольно бывало моего отчаянного напора в несколько десятков килограмм, чтобы обеспечить нам перевес.

Понятно, с высоты грузовика и в движении я не мог разглядеть того, что хорошо замечал, когда толкал машину. У дороги много было трупов, никто не убирал, а мороз сохранил их со всеми красками жизни, с белизной и румянцем кожи, с цветом и блеском глаз, с отчётливым выражением лиц и энергией последнего движения. Тогда я ещё не знал по молодости, как незаметно лукавое зрение наше выбирает из окружающего и выстраивает в картину как раз то, что нам подходит, годится и подтверждает. Так отпечатался во мне снимок почти плакатной символичности: два мертвеца, наш и немец, одного роста и возраста, но смерть их вовсе не уравняла. Красивое яркое лицо фрица, полузабитый снегом алый кричащий рот искажены злобой и недоумением. Весь он напряжённый, скомканный, готовый взвиться в прыжке. Рядом русский солдат, покойно вытянувшись, лежал на спине, строго глядя в небо. Так достойно лежал бы он на столе в своей рязанской избе. Ушла жизнь, но осталась ему правота его.

В полусгоревшей деревеньке машина свернула с моей трассы. Я забарабанил кулаком по кабине и спрыгнул на ватные бесчувственные ноги. До рассвета надо было где-то перебыть, но от всей деревенской улицы остались только трубы русских печей. А несколько уцелевших хат были так переполнены спящими бойцами, что двери не открывались. Наконец, в четвёртую хату мне удалось боком протиснуться. Я мягко вдавил свои валенки между чьими-то боками и головами, дверь сама собой затворилась под весом бесчувственного тела, которое я отодвинул, когда входил.

Дух множества спящих, разноголосый храп и сдобный запах шинельного сукна показались мне такими отрадными и родными, что я даже помычал тихонько, пока оттаивал и привыкал к темноте. Постоял с минуту, потом щёлкнул полуживой трофейной зажигалкой и стал осторожно пробираться вперёд, стараясь хоть на лица не наступать. Пол был устлан спящими плотно, как паркетом. За перегородкой, в другой горнице пятистенной избы, мерцал слабый свет, однако пока я туда добрался, светильник стал уже синевато попыхивать и мигать. Это была стоящая на печи немецкая свечка — круглая картонная коробочка, как крышка от ваксы, с вонючим салом и керамическим фитильком. При последних его вспышках я заметил, что в дальнем углу тела лежат не так уж плотно. Я пробрался туда.

У стенки под шинелькой спал солдат, как мне показалось, такой молоденький, что я попросил тихонько:

— Товарищ боец или товарищ хозяйкин сын, потеснись чуток.

Просьба была исполнена. Я нащупал рукой гладкую пахучую солому на полу, скинул валенки и полушубок, сумку и пистолет положил под голову, укрылся, блаженно потянулся и через несколько секунд камнем пошёл на дно крепчайшего сна.

Через час или два я мгновенно очнулся, как током шарахнутый. Ладонь моя лежала на полной и упругой девичьей груди. Мрак. Дыхание спящих. Изредка слабый хруст соломы. Медленно-медленно с нежнейшей осторожностью рука моя пошла дальше. Меня бесшумно приподняло и, секунду подержав в воздухе, плавно опустило ближе к девушке. По слабому намёку другой руки моей послушно отступила какая-то одёжка, и ладонь скользнула по тёплой гибкой талии Прошло, может быть, полчаса, и я почувствовал, нет, угадал еле уловимое ответное движение…

Жестокий трёхнедельный недосып делал, конечно, своё дело. Какая-то сторона моего существа продолжала глубоко спать. Спал сапёр, лейтенант, орденоносец. Спала без задних ног дисциплина и ответственность. Высокая мораль, которой обзавёлся на уроках, собраниях и диспутах, спала как убитая.

Зато проснулось что-то долго усыпляемое, проснулось и торжествовало. Любовь над всем права. Нет, она не нарушение, не упущение, не кража. Она не нуждается в разрешении, рекомендациях, анкетных данных. Она не зависит от совместного участия в мероприятиях и культпоходах. Для неё не обязателен совместный выпуск стенгазеты, единство взглядов и установок. И она может прийти, если пожелает, без слова, даже без взгляда…

И ещё было во мне почти злорадное чувство победы над невозможностью, над стужей, войной и над самой смертью, может быть, завтрашней. Мы не пошептались в темноте, нельзя было, да и не хотелось. И всё-таки знакомство наше прошло все положенные стадии: встреча, узнавание, понимание, доверие и близость. Потом, вспоминая, я оценил безошибочный разговор наших ладоней и коленей. Когда двое говорят в такие бесконтрольные минуты на осязаемом языке прикосновений, вряд ли лгут или притворяются. Тут впрямую чувствуешь самую суть человека. А то, бывает, после недели задушевных разговоров первое же объятие разоблачает собеседника в глазах девушки и перевешивает всё, чего он добился словами.

Будь моя рука жадной и трусливой, девушка оттолкнула бы её. И когда мы распались, обессиленные и оглушённые, руки ещё завершали час близости покровительством и заботой. Уже засыпая, мы укрывали друг друга шинелью и полушубком.

Первым я у неё не был, но и опыта в ней не ощущалось никакого, кроме природой дарёного. Мой опыт тоже в ту пору ограничивался двумя-тремя поспешными и безрадостными контактами с кем-то.

Та декабрьская ночь была мне первой.

В нашей юности насчёт этих радостей было строго. Мы пришли в мир не для каких-то там удовольствий, а для общих великих свершений. Формула “…и счастья в личной жизни” тогда ещё с трибун не произносилась, да и дико прозвучала бы. Конечно, всех молодых желание мучило, как болезнь, но боялись позора и осуждения, боялись беременности, заразы и прочих последствий, от которых ох непросто было избавиться. Да и где спрятаться влюблённым? Правда, можно было жениться, это поощрялось, но на какие шиши? На стипендию? И на каких метрах? В моём обширнейшем кругу приятелей своей комнатки ни у кого не было. Молодые жили за шкафом в десятиметровой комнате со всей роднёй. С милыми в чужих подъездах обнимались. А война и вовсе отложила эти нежности до после победы. И немало было мальчиков, получивших первый поцелуй сразу от самой смерти.

Проснулся я от бьющего в лицо зимнего солнца, просторно потянулся — бойцы ушли, никого больше на полу не было — и услыхал задорный голосок:

— Подъём, лейтенант, картошка поспела!

В избе и у пылающей печи суетилась дюжина молоденьких девчонок в новых гимнастёрках, все деревенски свежие, опрятные и улыбчивые, сестрички из медсанбата соседней дивизии, догоняющие фронт.

Я вскочил, достал из полевой сумки ещё невиданный сюрприз — банку американской тушёнки, выпотрошил её в котёл картошки под общий восторженный вопль. Стали, обжигаясь, есть тремя ложками и моим ножом, по очереди.

Которая же из них?

Цепко и по возможности незаметно я посмотрел на каждую. Никакой приметы не обнаружил. Некоторые встречались со мной глазами, чуть лукавыми и любопытными, другие вроде увлеклись едой и своими разговорами, все были одинаково весёлые и простые. Моя ничем себя не выдавала.

На несколько секунд вспух у меня в горле неудержимый и нехороший смех и тут же сменился тревожной досадой: меня могли рассматривать и оценивать, а я не мог. Ты меня видишь, а я тебя нет.

Ерунда какая, ещё минута — и узнаю, я только что держал тебя в руках всю… Вот эта — она! Нет, эта! Повернулась, увидал я припухшие губки, сердце чуть не вслух сказало “ой”. А вот эту гимнастёрку так поднимает крепкая высокая грудь, ну, вспоминай, ладонь, та округлость? Следующая, на которую глянул, была она. Но и та, которая побежала к вещмешку за заваркой, тоже была она. Если бы прикоснуться незаметно к коже, дотронуться до шеи, до руки, вмиг узнал бы.

И всё-таки сейчас я её найду. Есть предчувствие удачи, это вырабатывается у фронтовичков, предчувствие выигрыша — прыгай в эту воронку, сюда не угодит. Предчувствие всегда сбывается, все говорят, а у кого не сбылось, тот не расскажет.

Машины под окном я не услышал и вошедшего не увидал, пока он мне не крикнул:

— Лейтенант, домой? Духом собирайся, я с полуторкой!

Наш оказался, капитан из дивизионного автобата, знал я его, в лицо по крайней мере. Тоже из штаба армии едет. Зашёл прикурить-попить-обогреться, дорогу спросить. Я уже и приготовил, отрепетировал в себе ответ, мол, за мной заедут, подожду… Но, оказывается, мгновенно натянул полушубок, строевито засупонился ремнями и подался к дверям вслед за капитаном.

Как было упустить такую сказочно счастливую возможность через два часа оказаться дома! А то ведь пешком по морозу пройдёшь сорок вёрст и своих на месте не застанешь.

И надо было уносить, пока не отняли, свою золотую находку, чтобы долго потом разглядывать её и наслаждаться.

Что ещё мелькало тогда в моей счастливой и дурной башке? Что это уже моё, навсегда. Что дивизию её знаю, повезёт — отыщу. Что принадлежим мы со всеми потрохами не себе, а войне, какие тут полевые почты, клятвы и надежды! И даже, хоть и неприятно, но надо честно сказать, чуть просвечивало сквозь всё это опасение, как бы не испортили нежданную радость какие-нибудь долги и обязательства. Тут уж лейтенант проснулся полностью и смотрел дневными глазами. Была и совсем поганенькая мыслишка, что впереди ещё много ночлегов, таких и получше, мало ли что нас ещё ожидает, то ли ещё будет?

И представьте — не было. То есть много чего было, но такого, как в ту ночь… Вот эту вожделенную близость нам всегда чуть-чуть продают, а мы всегда чуть-чуть покупаем, прямой щедростью, посулами, умом, обаянием, искренней или притворной заботой, славой, враньём, Бог весть чем ещё…

А в ту ночь — нет. И только в ту ночь.

Эй, автобатный капитан, прости, не помню фамилию, постой ты ну один час со своей полуторкой, надо же мне как-то повернуть всю мою послевоенную житуху, судьбу из одних только начал и непониманий…

И вот этому рассказу— 50, этому лейтенанту — 30.

Появляется милая молодая женщина с Высших режиссёрских курсов в поисках сценария для дипломного фильма. Случайно натолкнулась на мой “Сочельник…” Начать хочет с нынешней зимы. Фильм будет воспоминанием старика ветерана. Давний ночлег не забыт, всё ещё саднит заноза — зачем упустил, не удержал, не сохранил негаданный дар судьбы…

И я дописал для моей гостьи начало сценария, сегодня старый получает ещё одну занозу, новую потерю, вроде бы смешную, но такую горькую!..

Воспроизводится по книге: Евгений Агранович. Избранное. Москва, Вагант, 2001

0 0 голос
Рейтинг статьи
Подписаться
Уведомить о
0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии